1. Эволюция освоения философией опыта художественной культуры достигает в ушедшем веке уровня, взаимно обогащающего друг друга, и позволяющего философии, не снижая теоретического «накала», «проникать» в области, ранее недоступные для анализа. В подтверждение сказанному можно вспомнить «К философии поступка» М. Бахтина, хрестоматийные «Башмаки» Ван-Гога в интерпретации Хайдеггера, работы Фуко о Веласкесе, Барта о Бальзаке, Делеза о Боккаччо.
2. Художественная литература XX века дает описание эстезиса этического, способности души «постоянно ощущать нестерпимую нежную жалость к существу, живущему беспомощно и несчастно»; чувствовать за тысячу верст стон, жалобу, мольбу о помощи, и готовность бескорыстно помочь, поддержать, «пресечь чужую муку» (Набоков), принести в жертву часть своей души, своего времени, совершить поступок. Все это требует особой настроенности на другого (человека, живое существо, природу), особой чуткости, чувствительности, впечатлительности, глубины эмоционального состояния, словом, всего того, что позволяет говорить о специальном «душевном» устройстве, которое и называется нравственным и которым от природы обладают единицы. Следовательно, «взращивание» его, «культивирование», создание и «встраивание» его требуют особой системы воспитания с детских лет. Воспитание нравственной отзывчивости, нравственной памяти, нравственного воображения.
3. Художественные средства способны представить явление этического продуктивно и зримо, поскольку «скорость протекания процессов» в эстетическом [23] сравнима со скоростью света благодаря безостановочной работе воображения и всего поля эмоций. Литература, живопись, кино, музыка неоднократно это демонстрировали с характерным для художественного произведения кассандровским началом, не только предчувствуя, но и воплощая это предчувствие в многокрасочном, полифоничном пространстве с присущими только ему звуками, цветом и запахами. Киркегору принадлежит право первооткрывателя того, что было не очень ясно его современникам. Со свойственной ему экстрасенсорикой, которую можно назвать и сверхсознательным, он увидел то, что не может быть видимо для обычного глаза, как если бы его глаз обладал большим диапазоном восприятия, чем нормальное зрение.
4. Иллюстрацией к сказанному являются и набоковские лекции о русской литературе, в которых один гений пишет о другом гении, в данном случае о Гоголе. Как читатель Набоков видит то, что не замечается рядовым читателем: «В трактире, где Бобчинский и Добчинский увидели персону, которую ошибочно приняли за ревизора, они выспрашивают трактирщика Власа, и тут в лихорадочном, прерывистом лопотании Бобчинского (он пытается выговориться, прежде чем его прервет двойник Добчинский), мы получаем подробнейшие сведения о Власе: «у него жена три недели назад тому родила, и такой пребойкий мальчик, будет таким же, как и отец, содержать трактир». Набоков после цитаты замечает. «Обратите внимание, как новорожденный и еще безымянный Власович умудряется вырасти и в секунду прожить целую жизнь. Задыхающаяся речь Бобчинского словно создает могучее брожение за сценой, где вызревают эти гомункулы».
4. Набоков называет «Шинель» трансцендентальным анекдотом, фабула которого чрезвычайно проста. Однако подлинный сюжет ее заключен в стиле, во внутренней структуре. Чтобы по достоинству это оценить, пишет Набоков, «надо произвести нечто вроде умственного сальто, отвергнуть привычную шкалу литературных ценностей и последовать за автором по пути его сверхчеловеческого воображения».
Эстетическое способствует «производству» этого «умственного сальто», поскольку свобода и воображение, синонимичные по своей природе, обретают в творчестве черты божественной легкости и независимости. Искусство дает возможность «проиграть» то, что мы не в состоянии сделать в жизни, и представить в воображении возможные последствия наших действий.
5. Традиционно образ Акакия Акакиевича — образ униженного и оскорбленного человека — мыслился в контексте социального обличения. Однако повесть Гоголя гораздо шире и значительнее этого, как показывает Набоков. Она — о странном мире, из трагической глубины которого появляется призрак, ненароком принявший лик мелкого чиновника. Внимательный глаз и чуткое ухо Набокова — читателя улавливают в разрывах гоголевских фраз проблески странного мира. «Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень [24] важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями — вот истинная «идея» повести. В мире тщеты, тщетного смирения и тщетного господства высшая степень того, чего могут достичь страсти, желание, творческий импульс — это новая шинель, перед которой преклонят колени и портные, и заказчики. Я не говорю о нравственной позиции или нравственном поучении. В таком мире не может быть нравственного поучения, потому что там нет ни учеников, ни учителей; мир этот есть, и он исключает все, что может его разрушить, поэтому всякое усовершенствование, всякая борьба, всякая нравственная цель или усилие ее достичь так же немыслимы, как изменение звездной орбиты».
Сколько скучнейших и серьезнейших философских рассуждений потребовалось бы, чтобы все это описать? Морализаторских, унылых и не способных проникнуть в существо дела: эстетическое способно подобно «миноискателю» определять, если хотите, «черные дыры», зоны небытия, болотной трясины, засасывающей человека и человечество, где ничего не происходит и не может произойти, поскольку рутинная наполненность повседневности превращается в трясину. Не случайно Набоков неоднократно «нападает» на морализирование: и когда пишет о Гоголе, Льве Толстом, Чехове, и в своих романах «Защита Лужина», «Дар» и других. Нравственность признается Набоковым только вплетенной в эстетическое подобно незаметным «даже», «кстати» и прочим словам в прозе Гоголя, в самых невинных описаниях, когда фраза «взрывается» кошмаром трагического, и когда разница между комическим и космическим оказывается зависящей «от одной свистящей согласной». И тогда нравственность является, между прочим, действительно «между» сгустками реального мира, вне или между бытием и небытием, как нечто ирреальное, как «отзвук забытого гимна». Она есть только индивидуальное, личностное усилие, преодоление себя, принятие собственного решения. И являться она может во множестве форм: не выставляемая напоказ, не декларируемая верность любви («Машенька», «Картофельный Эльф»), или «пленительное безумие вечно неутоленной» страсти, не вписывающейся в общепринятые моральные и правовые нормы. От этого еще более заметна ее подлинная космическая природа: быть и существовать по ту сторону привычных представлений о добре, зле, благе, достоинстве и долге (Лолита), честность перед самим собой и верность себе, своей свободе («Защита Лужина», «Приглашение на казнь»). Эстезис этического — первоначальный синтетический акт. Он воплощается в автоматизме поведения, который не замечаем, о котором не думают, но поступают только так, а не иначе. И в этом своем качестве он сравним с интуицией или ощущением меры, которую художник не может нарушить, часто не зная, почему, сообщая творчеству ту «целомудренную честность» (Г. Иванов) и гармонию, которыми отмечены произведения великих творцов.
Добавить комментарий