Перед логикой со времен ее возникновения стоит проблема: согласуются ли логические преобразования языковых выражений с какими-либо процессами и взаимосвязями в мире объективных предметов, или они есть лишь правила оперирования с языковыми знаками и не могут интерпретироваться онтологически? Логика начинается тогда, когда в высказываниях на место имен ставят переменные, которые могут принимать любое значение. А значит вопрос об онтологической интерпретации логики — это вопрос о том, имеют или не имеют какую-либо референцию в реальном мире логические константы: союзы и кванторы. «И», «или», «не», «следовательно», «некоторые» — с какими онтологическими событиями мы можем ассоциировать все эти связки? Философы уже две с половиной тысячи лет спорят об этой проблеме и вряд ли придут когда-нибудь к однозначному выводу.
Но мне кажется, ответ на этот вопрос ищут не только философы, но и любой человек, когда, например, воспоминает о своем прошлом. Что есть наша жизнь? Является ли она всего лишь последовательностью атомарных фактов (событий, ситуаций, впечатлений), которые мы связываем в своей памяти с помощью языковых конвенций в некий нарратив? Или наша жизнь есть необходимая цепочка преобразований, в своей целостности образующих то, что принято называть судьбой? Не зная ответ на этот вопрос, я предлагаю лишь несколько очень даже «атомарных» фактов, надеясь, что между ними существуют какие-то неведомые мне необходимые связи.
Фикции
[63]
Отец мечтал, чтобы я стал математиком. Не знаю, по какой причине он сам некогда бросил математический факультет и перевелся на философский, где продолжал заниматься математической логикой. Но у меня с детства сложилось впечатление, что свою причастность к философии отец воспринимал как некую ущербность, неполноценность и надеялся, что сын исправит эту роковую ошибку его жизни. Я же не только не проявлял никаких способностей в этой науке, но и ненавидел ее всей душой. Отцу пришлось забыть свои мечты о сыне-математике. Но и мне пришлось забыть свои смутные мечтания о психологии: вступительные экзамены на психологический факультет включают математику. Куда поступать молодому человеку, который ни в чем не проявил каких-либо талантов, и единственным увлечением которого является бессистемное чтение разносортной литературы? Разумеется сюда, в заповедник реликтовой Мудрости, на философский факультет.
Один из учеников отца, ныне известный логик, рассказывал мне о своем первом впечатлении от философского факультета, на который он попал после двухлетнего обучения в каком-то техническом вузе. На философский факультет он пошел в поисках некой особой Мудрости. И вот, после упорного изучения математики, информатики, физики и т. д., он сидит на лекциях по философии, где ему торжественно сообщают, что какой-то мужик в Древней Греции уверял, будто все состоит из воды, и за это прослыл величайшим из мудрецов. Это был шок! Храм мудрости оказался «школой для дураков».
Не имея опыта изучения «точных» наук, я не испытал сильного шока от первых лекций по философии. Но неприятный осадок все-таки остался. Главное впечатление: здесь обманывают, надувают, предлагают какие-то фикции, «мыльные пузыри». Спустя десятилетия эти впечатления всплыли в Москве, когда я случайно попал на выступление недавно вернувшегося на родину Александра Зиновьева. По ходу своего выступления Александр Александрович поносил на чем свет стоит всех великих философов, упоминая имена Спинозы, Канта, Гегеля и др., только с эпитетами «придурок», «старый маразматик», [64] «шизофреник». Кто-то из слушателей не выдержал и спросил: «А кого же из философов прошлого или настоящего Вы все-таки уважаете?». «Из философов!? — воскликнул Зиновьев — Да никого! Философы либо говорят какие-то банальности, типа “все течет, все изменяется”, либо строят фиктивные, воображаемые миры, не имеющие никакого отношения к реальности». Именно такое впечатление банальностей и фикций произвело на мое неоформленное сознание первое знакомство с философией. От этого впечатления я не вполне отделался до сих пор. Зато сейчас я знаю, что как раз этим-то философия и близка жизни, которая сама, говоря словами П. Валери, «являет собой необыкновенно реальное сочетание элементов, одни из которых никчемны, другие — иллюзорны».
Уже спустя три-четыре месяца обучения, доля фикций явно начала преобладать над долей банальностей. Философия все более обнаруживала себя как «разновидность фантастической литературы» (Х.Л. Борхес). Но когда постоянно живешь в мире фантазий и фикций, эти фикции становятся для тебя самой что ни на есть объективной реальностью.
В повести Гоголя «Вий» любопытный казак спрашивает философа Хому Брута: «Чему вас в бурсе учат: тому ли самому, что и дьяк читает в церкви, или чему другому?» После поступления в университет, я, вне стен факультета, постоянно слышал этот вопрос: «Чему вас на философском учат: тому ли самому, что и парторг на собраниях говорит, или чему другому?» И, подобно злосчастному Хоме, я молчал. Я уже знал: спрашивающие живут в нормальном мире, я же живу в мире, где вертится всякая чертовщина, где панычки поднимаются из гроба, где иногда появляется всевидящий Вий. Как рассказать об этом мире? Начинаешь рассказывать — никто не верит, все смеются. Главное, самому не слишком верить тому, что рассказывают в «бурсе», чтобы, как гоголевский Хома, не умереть от страха.
Эпоха
Деда у меня не было. Оба деда ушли из жизни задолго до моего рождения: один расстрелян в 38-ом, другой умер в 42-ом. Зато в детстве я всегда был в тесном [65] общении с обеими бабушками. Обе бабушки родились в 1901 году, обе были хорошие рассказчицы и любили придаваться воспоминаниям. Их рассказы о дореволюционной жизни, Первой мировой и Гражданской войнах плавно переходят в моей памяти в рассказы родителей о 30-х годах, Второй мировой войне и послевоенном быте и затем сливаются с собственными детскими воспоминаниями о 60-х годах. В результате мне кажется, что я прожил весь XX век. Столетний опыт — слишком большая ноша, чтобы сознание могло вместить еще что-то. И хотя по всем признаком я еще живу в XXI веке, этот новый век никогда не станет для меня «своим».
Моя собственная юность приходится на самые тихие, самые «вегетарианские» годы «века-волкодава»: конец 70-х — начало 80-х гг. Философский факультет — факультет идеологический и, следовательно, находится под особым присмотром КГБ. — «Поднимите мне веки!». — С сотрудниками этого ведомства мне пришлось беседовать дважды: первый раз еще студентом, второй — аспирантом. Насколько я понимаю, это были «плановые прощупывания» факультета на предмет возможных стукачей. После каждой беседы я был счастлив, поскольку, воображая себя героем-диссидентом, почти физиологически ощущал свою причастность эпохе. Но реально не требовалось никакого героизма, так как от сотрудников не исходило даже намека на угрозу. Об этих встречах я, разумеется, рассказывал отцу… Я ненавижу всякий пафос, но боюсь, что здесь он может прозвучать без моего желания. После того, как я поведал отцу о первой встрече, он, по-видимому на всякий случай, рассказал как в конце 40-х годов — времена вполне людоедские — его соседа по комнате в общежитии (отец учился тогда в МГУ) — маленького, тщедушного, слеповатого мальчика-математика, боявшегося даже холодной воды — стали вызывать на допросы. Требовалось написать какой-то «расстрельный» донос на одного из преподавателей. Мальчик не только отказался, но и рассказал о своих встречах приятелям по общежитию. «Я не мог этого сделать — говорил он, — потому что ни мой папа, ни мой дедушка никогда так не поступали». Что стало с тем мальчиком 40-х? А ничего! Его оставили в покое.
Что же касается моих собственных впечатлений, то вот почти дословное воспроизведение речи обоих «виев»:
Вы человек пишущий? Нет, нет, я имею в виду не курсовые и дипломные. Пишите ли Вы для себя? А что Вы читаете? А Вы читали Флоренского? Правда хорошо, что его сейчас издают! Говорят у него большие заслуги перед наукой! Да, да, мы сейчас на многие вещи смотрим иначе. А имя Т.Г. Вам ничего не говорит? Нет? Позвольте Вам не поверить и т. д. и т. п.
Нет, я не преувеличиваю. Они произносили один и тот же текст. Очевидно, какую-то методическую разработку консультантов от философии. Оба «товарища» оказались не способны даже на малейшую импровизацию. И это может показаться бахвальством, но тогда я подумал: «Плохи дела. Если за три-четыре года текст разговора не изменился, и ребята из органов способны только на его воспроизведение, значит возможности системы исчерпаны. Эпоха идет к концу».
Шрам
Марксизм 70-х — 80-х годов — это набор терминов и цитат из классиков, с помощью которых воспроизводились идеи, не имевшие порой даже отдаленного отношения к учению Маркса. В философской литературе тех лет можно обнаружить все, что угодно: мистические превращения диалектической логики, оккультные учения о «саморазвивающейся материи», высокую схоластику формальной логики и «научной методологии», гностические трактаты о понимании, сотериологические рассуждения о «преодолении отчуждения», провиденциализм исторического материализма и эсхатологию научного коммунизма. Труднее всего найти в этой литературе подлинный, аутентичный марксизм.
Мне кажется, что в своей жизни я знал только одного настоящего марксиста. Им был известный в свое время литературовед Владимир Давыдович Днепров. Днепров был не просто марксист, а большевик, ленинец. В юности он был красноармейцем, прошел гражданскую войну, работал в КИМе (Коммунистический Интернационал Молодежи). Затем, как положено, были годы тюрем, ссылок. В КПСС Днепров не состоял, и все, что происходило в стране после Ленина, открыто ненавидел [67] и презирал. Но свою веру в марксизм и Ленина он сохранил в изначальной чистоте и бескомпромиссности.
Днепрова я знал с детства. Родители мои в нем души не чаяли. Они оба некогда столкнулись с ним как с преподавателем эстетики (отец — на философском факультете, мать — в Театральном институте), и впоследствии стали его друзьями. Каждый приход Днепрова в наш дом являлся праздником. Я и сам любил слушать его рассказы, воспоминания, рассуждения о литературе. Но книг Днепрова я читать не мог и не могу до сих пор. Несмотря на то, что в них, говорят, содержится много интересных и глубоких наблюдений, замечаний, оценок, они настолько переполнены марксистско-ленинской фразеологией, что для человека, отравленного подобной фразеологией со школьной скамьи, чтение этих книг — настоящая мука. Думаю, из-за этого книги Днепрова совершенно забыты в наши дни. Но я уверен, что когда-нибудь они вернутся в культуру. Это произойдет, когда придет осознание того, что марксизм Днепрова уникален в своей подлинности и архаичности. Это был удивительный рецидив русского левого радикализма в позднесоветской Империи.
В последние годы жизни Днепров почти не выходил из дома. Я иногда заходил к нему занести какие-то интересующие его книги и журналы. Однажды я, только что поступив в аспирантуру, решил посоветоваться с ним насчет темы диссертации. Не долго думая, Днепров заявил: «Возьми Ленина! Этой темой ты утвердишь себя и как ученый и как человек». Уже тогда я не сомневался, что Ленин — одна из самых интересных фигур русской философской и политической мысли. Но я живо представил себе, как, например, встречаю я какого-нибудь своего старого товарищи, однокурсника. Он спрашивает меня о том, чем я занимаюсь. А я в ответ: «Да, знаешь ли, Лениным». Такой ответ означал бы, что я либо потерявший всякий стыд карьерист, который спит и видит себя инструктором идеологического отдела Райкома, либо — спятивший с ума диссидент, решивший пожертвовать собой для разоблачения величайшего из идолов. Разумеется, с Днепровым этими соображениями я делится не стал, а сказал, что о Ленине уже слишком много написано. [68] «Все ерунда и ложь!» — парировал Днепров. Тогда я привел другой аргумент: занимаясь Лениным, невозможно быть свободным. Если хотя бы одна моя фраза разойдется с официальной трактовкой, не видать мне защиты диссертации как своих собственных ушей. Это аргумент подействовал. Днепров вздохнул и отвел глаза. И я понял, что он подумал в это момент: друзей его революционной молодости, чьи кости давно истлели в безымянных могилах Колымы, такие соображения не остановили бы, они сочли бы их предательством.
У Днепрова на теле был большой шрам. Я видел этот шрам однажды в детстве, на пляже в Комарово, и всегда считал, что он — сабельный. Исторический шрам, шрам-раритет. У кого еще в конце XX века можно увидеть сабельный шрам? Уже после смерти Днепрова, из его опубликованных в каком-то журнале воспоминаний, я узнал, что это шрам был от осколка снаряда. Но символ «подлинного марксиста» остался. Для меня Днепров остается человеком с сабельным шрамом.
Борода
Первый сборник стихов замечательного поэта и философа Юрия Трофимова вышел в свет только через два года после его смерти. Но славу Юра познал еще при жизни. Конечно, это была ограниченная слава, в кругу его близких и дальних знакомых. Но все же это была настоящая слава: Юру читали, цитировали, о нем слагали легенды и рассказывали анекдоты.
Юра обладал всеми хрестоматийными атрибутами поэта-философа: многочасовая захлебывающаяся декламация стихов, бешенные запои, безумная жажда женщин и восторженная влюбленность в собственную жену. Сама внешность его не оставляла никакого сомнения: перед вами — нигде не печатающейся поэт-философ. И главной деталью этой внешности была роскошная борода, та самая борода, которая в России всегда была символом таланта, независимости, бунтарства, и которая неизменно вызывала жгучую ненависть чиновных «фанатиков форменных пуговиц и голых подбородков» (А.И. Герцен).
Юра был лет на десять старше нас, факультет окончил давно и общался с нами, однокурсниками его жены, [69] на правах учителя. Работал он в то время в школе учителем истории. (Юру 90-х годов, когда он стал удачливым книготорговцем, я не знал).
— Юра, что ты рассказываешь на своих уроках истории?
— Ну, вот сегодня утром рассказывал как на кол сажали.
— А что в этом такого?
— Думаешь это так просто. Взяли да посадили. Что ты! Это целое искусство.
Ко мне Юра явно придирался. Что-то в моем облике его не устраивало. Особенно раздражало Юру отсутствие у меня бороды. «Тебе необходима борода, — говорил он после второго или третьего стакана. — Без бороды ты неинтересен. Так, заурядный семит. Борода даст тебе лицо. Ты начнешь самостоятельно мыслить, уверенно себя держать, твои суждения приобретут основательность, чувства — глубину… В тебе уже прослеживается ужасная тенденция: ты можешь заделаться этаким доцентом-профессионалом. Неужели это то, что тебе нужно? Неужели к этому ты стремишься? Борода станет началом твоего обновления. Немедленно отпускай бороду, пока не поздно!»
В конце концов я послушался Юру и, находясь летом в стройотряде, перестал бриться. Борода вышла скверная, гнусная, да и росла она не совсем на том месте, где положено расти бороде. Осенью я предстал в таком виде перед Юрой. Юра поморщился: «Это что за порнография? Так нельзя! Над бородой надо работать. Для начала сходи в парикмахерскую и скажи: «Сделайте мне бороду». И потом постоянно работай над ней. Тогда у тебя будет такая же красивая и аккуратная борода, как у меня».
Но поработать над бородой так и не пришлось. Через несколько дней начались занятия на военной кафедре, и майор приказал бороду сбрить. И теперь я не знаю, [70] кого винить. Военную кафедру, что ли? Но сбылись трофимовы пророчества: уже давно и навсегда вселился в меня отвратительный мелкий бес, имя которому — Доцент-профессионал.
Преображение
В советскую эпоху любой верующий человек вызывал у меня глубокое уважение, даже если он скрывал свою веру. Религиозность в то время была свидетельством независимости мышления, способности к внутреннему противостоянию официальной идеологии. (Сейчас оценки изменились на прямо противоположные и человек, открыто заявляющий о своем неверии, мне симпатичен, даже если во всем остальном его взгляды расходятся с моими.) Поэтому меня, в целом достаточно чуждого религиозным настроениям, неотвратимо влекло в те годы к церкви и ее служителям.
Это влечение завело однажды меня, комсомольца и студента третьего курса философского факультета, в храм Духовной Академии. Уже на лестнице Академии ко мне подошел сравнительно молодой иеромонах, с красивым, интеллигентным лицом и с манерами не столько монаха, сколько эстета-интеллектуала. Разговорились. Монах оказался выпускником родного университета, физиком. «Заходите к нам по средам, вечером — говорил отец, буду называть его отцом Сатурналием, — В это время наш ректор проводит экзегетические беседы и вход открыт для всех». На эти беседы ректора (ныне известнейшего иерарха Русской православной церкви) мы стали ходить вдвоем с моим тогдашним товарищем и однокурсником. После бесед мы гуляли с о. Сатурналием по вечернему Архиерейскому садику, что вблизи Академии, пили кофе в маленьком кафе, располагавшемся прямо в стене Лавры и вели бесконечные разговоры о язычестве и Ренессансе, Фрейде и Ницше, феноменологии и экзистенциализме. То, что рассказывал отец Сатурналий, нам не доводилось слышать в нашей «школе для дураков». Сатурналий начал давать нам книги, которые выписывал на себя в академической библиотеке. Сначала религиозную публицистику о. Александра Меня, затем «околоцерковную» философию [71] В.С. Соловьева, Н.А. Бердяева и др., затем «внутрицерковную» С.Н. Булгакова, П.А. Флоренского, затем уже богословие Вл. Лосского, о. Г. Флоровского, затем святоотеческую литературу, и наконец — основу основ, «Источник знания» Иоанна Дамаскина. Это была целая система христианского образования. «К христианству можно прийти от чего угодно, — говорил св. отец, — от марксизма, от экзистенциализма, пожалуй и от ницшеанства какого-нибудь. А вот обратный путь невозможен».
Через несколько месяцев после знакомства, о. Сатурналий пригласил нас к себе в гости, в маленькую комнату коммунальной квартиры, которую он, наверное, снимал. Собираясь к нему, мы с приятелем долго обсуждали брать или не брать с собой бутылку вина. Все-таки идем не к кому-нибудь, а к монаху, аскету. Решили не брать. После четырехчасовой беседы, мы выползли из квартиры монаха разве что не на четвереньках и на следующий день никак не могли вспомнить, как добрались до своих квартир. Постепенно такие встречи стали повторяться все чаще и чаще. И тут стали происходить удивительные и прекрасные явления. Под воздействием винных паров о. Сатурналий стал являть нам чудесное преображение. В четырех стенах жилища аскета всплывали древние хтонические силы, вокруг стола начинали кружится хороводы менад, а из темных углов выскакивали козлоногие сатиры. Эти пьяные морды сатиров и поныне представляют для меня непреходящую ценность православия. Они мне гораздо милее слащавого эротизма католичества и занудливого трудолюбия протестантизма. И подобно тому, как Преображение Господне стало светом надежды для падшего во грехе человечества, для меня, пребывающего в тоске и мраке позитивистского запустения, немеркнущим светом орфического безумия сияют воспоминания о чудесных преображениях о. Сатурналия.
Диалектика
Есть старая шутка студентов-философов, находящихся на военных сборах. Спрашивается: что такое диалектика пространства и времени в армии? Ответ звучит в форме приказа: «Копать от сюда и до ужина!»
Военные сборы. Владимирский лагерь. У меня уже не только голый подбородок, но и форменные пуговицы. В воскресенье предстоит марш-бросок: пятикилометровая пробежка «с полной выкладкой».
Бегу с последней группой. Нас пятеро. После команды «Бегом, марш!» мои приятели отбегают ровно на столько, на сколько нужно, чтобы исчезнуть из поля зрения начальства, после чего переходят на шаг и закуривают. Я же, будущий доцент-профессионал, одержимый необъяснимым послушанием, продолжаю бежать. Постепенно замечаю, что дороги нет и мои ноги вязнут в болоте. Я сбился и уже давно бегу не туда, куда надо. Минут двадцать я ищу дорогу и, когда нахожу, вижу удаляющиеся спины приятелей. Догоняю.
— Ха-ха! Мы же тебе говорили о диалектичности здешнего пространства. Уйдешь вперед — окажешься сзади.
Дальше мы идем вместе, временами останавливаясь, чтобы отдохнуть в тени. Метров за сто до финиша опять принимаемся бежать. Улыбающийся капитан выходит навстречу и начинает радостно пожимать нам руки.
— Молодцы! Уложились в нормы! Наш взвод — лучший по показателем! Всем объявляю благодарность!
— Служим Советскому Союзу!
Мы не удивлены, так как привыкли к тому, что время здесь претерпевает странные превращения.
Впереди свободный вечер. И тут один из приятелей кричит: «Через полчаса закрывается магазин! Бежим!» До магазина километра три-четыре. И мы бежим, бежим уже по-настоящему, перепрыгиваем через овраги, спотыкаемся, падаем, поднимаемся и снова бежим. Закрытие магазина — реальность, а не фикция; она не подчиняется законам диалектической логики. Мы успеваем до закрытия и, основательно «затарившись», идем обратно. Распить решили не доходя до лагеря: не то, чтобы уж очень опасно пить в лагере, но лучше лишний раз «не светиться». Мы взбираемся на холм, располагаемся, и начинается степенная беседа.
Потом оказалось, что холм, на котором мы расположились виден со всех точек лагеря. Опять странные искривления пространства! Все кивали в нашу сторону и с завистью говорили: «Молодцы! Успели».
Категории
[73]
Я принадлежу к последнему поколению выпускников философского факультета, которое видело легендарного Колю Гегеля. Коля Гегель был коренастый, седоватый мужчина лет 50-ти — 60-ти, страдавший злокачественной формой эпилепсии. В течении примерно десяти лет он вращался на философском факультете, посещая всевозможные лекции и семинары. На факультете Коля добровольно взял на себя функции охранника общественного порядка. Будучи сам злостным курильщиком, Коля зорко следил, чтобы все курили только в специально отведенных для этого местах; и если кто-то хотя бы только закуривал вне очерченного администрацией круга, Коля тут же подскакивал к нему, мощным ударом кулака выбивал сигарету из рук, а иногда наносил и удары по корпусу. Никто не знал ни его настоящего имени, ни его прошлого, ни того, где и на что он живет. Я был один из немногих, кому удалось поговорить с Колей. Из разговора я смог только выяснить, что прежде он был школьным учителем математики, но вынужден был оставить педагогическую деятельность «по состоянию здоровья».
Особенно Коле полюбились лекции некоего Доцента (будем называть его так), который представлял собой тоже весьма колоритную личность. Доцент был сутуловатый, смуглый человек, с неизменно мрачным лицом, которое, как мне казалось, всегда имело выражение решимости на что-то ужасное. Это было лицо человека, замыслившего недоброе. Курс, который он читал — «Историко-философские основания систематизации категорий» — был под стать его внешности, и представлял собой самое мрачное, беспросветное гегельянство. История философии рисовалась здесь в виде таинственного процесса взимопревращений категорий гегелевской «Логики». Эти категории образовывали циклы, постоянно возвращаясь к исходному пункту, но на все более и более глубоком и мрачном уровне. «Самое сложное — предупреждал в начале курса Доцент, — это понять как один цикл переходит в другой». Вся эта мудрость преподносилась замогильным голосом и повергала слушателей в мистический трепет. Разумеется, Коля Гегель не мог пройти мимо такого курса и посещал его из года в год.
Но однажды случилось то, что, по моему убеждению, рано или поздно должно было случиться. В тот самый момент, когда Доцент объяснял как один цикл переходит в другой, Коля вдруг медленно стал подниматься со стула. «У Вас какой-то вопрос?» — мрачно поинтересовался Доцент. Коля открыл рот, как будто собираясь что-то спросить, но вместо вопроса изо рта послышался душераздирающий вопль и хлынула пена. Коля повалился на пол и забился в конвульсиях. Студенты подхватили его и понесли в медпункт. Лекция прекратилась. Доцент вышел в коридор и нервно закурил. (Благо Коли рядом не было.) Студенты почтительно окружили Доцента, выражая сожаление о прерванном полете мысли. И тут Доцент сказал: «Я понял, что случилось. У меня не получился пе-ре-ход. И у этого несчастного в голове что-то не так замкнулось, произошел разряд, вспышка, короткое замыкание. Я убил его». Действительно, неудавшийся переход оказался той последней каплей, которая разрушила истерзанное философией сознание Коли Гегеля. Больше на факультете его никто не видел.
Но и сознание Доцента в конце концов не выдержало таинственных превращений гегелевских категорий. На рубеже 80-х — 90-х годов Доцент вдруг разразился серией статей о «преступлениях категорий» и «бандитизме понятий», после чего тоже навсегда исчез из коридора философского факультета.
Бесконечность
«Религия — это вкус к бесконечности» — говорил Шлейермахер. В России Флоренский, за недостатком вкуса, сделал упор на страхе. Религия — это страх, ужас перед бесконечным. Флоренский считал, что религиозное чувство может питать только понятие «актуальной бесконечности» — бесконечности завершенной, мыслящейся как реальный объект. Понятие о «потенциальной бесконечности», в котором бесконечное множество объектов мыслится как процесс построения этих самых объектов с помощью какой-либо операции, например, с помощью прибавления единицы, представлялось отцу Павлу дерзновенным и кощунственным посягательством слишком много [75] возомнившего о себе человеческого разума на божественные тайны. Только напрочь лишенный Страха Божьего гносеологический субъект может вообразить себя творцом платоновского мира инфинитивных множеств.
О страхе перед бесконечным я услышал уже на первом курсе, посещая лекции по математике на вечернем отделении философского факультета. Ходить на эти лекции я стал по совету отца, уверявшего, что именно «вечерний» ассистент, а не «дневной» профессор, является «настоящим математиком». Действительно, курс математики на вечернем отделении существенно отличался от дневного курса своим философским наполнением. Но для такого профана, как я, куда заметнее были внешние различия преподавателей. Если «дневной» профессор представлял собой самоуверенного, вальяжного жизнелюба, то его «вечерний» Дублер производил впечатление типичного неудачника. Заикающаяся речь, дребезжащий голос, фурункулезное лицо, неловкие движения и постоянно выпадающий из руки мел как нельзя лучше соответствовали тому факту, что Дублер, будучи уже весьма немолодым человеком, не имел ни ученой степени, ни публикаций, ни семьи, ни выглаженных брюк, ни чистого носового платка. Студенты — те же дети, и потому жестоки. На лекциях Дублера постоянно слышались смешки. А когда однажды несчастный математик, неудачно разворачиваясь к доске, ухитрился свалиться на пол, аудитория грохнула от смеха. И все-таки даже тогда я понимал, или, вернее чувствовал, что то, что рассказывал Дублер, далеко выходило за рамки обычного курса.
Конечно, я сейчас не смог бы воспроизвести философское содержание тех лекций, не говоря уж о их математическом содержании. Но главное было даже не в содержании, а, так сказать, в пафосе. Это был пафос преодоления страха, страха перед непредставимым, немыслимым, необъяснимым. Дублер называл это «математической честностью» и уверял, что только «нечестный» математик может вовсе не испытывать «метафизического страха» перед тем, с чем ему приходится иметь дело. Главными источниками этого страха Дублер считал понятия о бесконечном и непрерывном. Именно эти два [76] понятия, лежащие в основании математики, были, по его мнению, главным объектом рефлексии всех философствующих математиков от Пифагора до Налимова.
Не знаю, как мне в голову могла прийти тщеславная и бессовестная мысль изменить образ жизни Дублера… Спустя много лет после окончания своего ученичества, я, встретив Дублера у кассы университета, предложил ему наконец-то изложить свои философские взгляды для сборника статей, который тогда собирал. Дублер задрожал:
— Я больше двадцати лет ничего не писал, но я давно хочу. Речь пойдет о Лейбнице, Бугаеве и Флоренском. И о Налимове. Или нет! Налимова не надо. И Лейбница не надо! Только Бугаев и Флоренский. Или нет! Еще и Налимов и т. д., и т. п.
Этот монолог длился около часа. Дублер рассказывал, о чем он будет писать, выяснял, в какой мере допустимо приводить какие-нибудь формулы, чертил в воздухе какие-то графики. А потом начались звонки. Дублер звонил почти каждый день и спрашивал, подойдет ли такой-то поворот темы, будет ли интересна такая-то мысль. Жаловался, что статья не получается, что он измучился, устал. Потом звонки прекратились. А через месяц я узнал, что Дублер умер. Наверное, у меня нет ни вкуса, ни страха перед бесконечностью. Но я, хотя и склонен к тому, что Фрейд называл «моральным мазохизмом», в этом случае никак не могу заставить себе испытать угрызения совести или хотя бы чувство вины за то, что может быть ускорил Дублеру путь в вечность.
Язык
Среди разношерстной публики, вращавшейся на философском факультете конца 70-х, можно выделить совершенно особый слой, который, как мне кажется, вписал заметную страницу в историю отечественной философии. Будем называть этот слой философическими девочками.
Девочки эти редко учились на очном отделении, чаще на вечернем или заочном, хотя и посещали дневные лекции. Часто они недоучивались, брали академический отпуск, затем восстанавливались, снова уходили. Заканчивали факультет единицы. Некоторые из них и вовсе были «вольнослушательницами».
Обычно эти девочки были не очень красивы, одевались неряшливо (хипежно), почти не пользовались косметикой, беспрестанно курили (и не только табак), заглатывали горы литературы, любили «авангардный джаз», были в ссоре со своими «предками» и часто уходили из дома, снимая углы в жутких алкогольных коммуналках. Но главной их особенностью, главным отличительным признаком этой популяции была речь. Философические девочки говорили на совершенно непонятном языке. Нет, конечно, они говорили по-русски, но понять смысл их речи было чрезвычайно трудно. Ни одна вещь не называлась своим именем. Ни одна фраза не могла быть истолкована однозначно. Уловить смысловую связь между началом и концом их речи было бы не под силу ни одному современному компьютеру. Это был загадочный, волшебный и очаровательный язык птиц.
Как правило, философические девочки были довольно доступны, хотя сами они выказывали мало интереса к этой сфере жизни. Но чтобы привлечь их внимание, требовалось одно непременное условие: надо было уметь говорить на таком же непонятном языке. Все остальное значения не имело. Но если ты говорил внятно, если называл вещи своими именами, если строил свою речь в соответствии с правилами грамматики или логики, то ты мог оставить всякие надежды: девочки в твою сторону даже не посмотрят. Для философических девочек непонятный язык был «пропускным удостоверением», по которому они допускали юношей в сферу своего чахлого философского Эроса.
Вот почему сейчас, читая сочинения своих оставшихся на философском поприще сверстников, я часто не могу понять в них ни единого слова. Я знаю истоки этого птичьего языка. Эти ребята некогда прошли хорошую школу и имели мощные стимулы к обучению. Утратить эти с трудом приобретенные навыки невозможно. Но большинство из них забыло своих учителей или, говоря точнее, «загнало» их в свое подсознание.
Имена
В конце 70-х — начале 80-х годов на философском факультете училось много иностранцев. Встречались среди них и выходцы из Черного континента. Как правило, это были малоинтересные ребята, сознание которых было [78] прочно забито домашним вариантом коммунистической идеологии. Но были и исключения. Одно из таких «исключений» училось на нашем курсе, на специализации «история философии», на которой учился и я. Мы подружились.
Парня из республики Чад все называли Хансом. Это не было его настоящим именем. Но настоящие имя выговорить было почти невозможно. В сущности Ханс не был африканцем; он был французом. С двенадцати лет он жил и учился во Франции, окончил там лицей, затем двухгодичное отделение Сорбонны, на котором готовят учителей французского языка и литературы для бывших французских колоний. Францию Ханс обожал. Он мог часами рассказывать о ней, наизусть читать французских поэтов, рассуждать о современной французской философии. Его любимым философом был Ж.-П. Сартр, которого он, по его словам, видел, слышал и с которым даже разговаривал. (Впрочем, рассказам Ханса не всегда стоило полностью доверять!) Что же касается родной Африки, то о ней Ханс говорил неохотно и всегда старался поскорее перевести разговор на другую тему.
Однако была в облике Ханса одна деталь, которая резко контрастировала с его европеизмом и французским патриотизмом: удивительные выпуклые насечки на его лице, образовывавшие странный узор. Эти насечки не раз становились предметом нашего нетрезвого любопытства.
— Что они означают, Ханс?
— Они говорят о моей принадлежности к роду вождей.
— А когда тебе это сделали?
— Лет в двенадцать, во время инициации. Я и мои сверстники удалились со жрецами в лес, жили там пару месяцев. Там мне и сделали это. А потом повезли учиться во Францию.
— А чем еще вы занимались в лесу со жрецами?
— Еще мы учили подлинные имена вещей, тайный язык.
— Будь другом, Ханс, скажи хоть одно слово на этом языке!
Ханс смеется: нельзя, язык-то тайный. Духи накажут. Да и не помнит он ни одного слова…
Однажды, будучи уже в аспирантуре, мы с Хансом сидим на Смоленском кладбище — традиционном месте еще студенческих попоек — и составляем для кандидатского минимума рассказ на французском о теме моей диссертации. Текст довольно-таки философский. Вдруг в речи Ханса проскакивает совершенно незнакомое слово, по звучанию мало напоминающее французское. «Что это?» — спрашиваю я. Ханс расплывается безозубой африканской улыбкой и говорит: «Кажется я случайно назвал настоящее имя для одного из предметов твоего исследования. Обстановка располагает: город мертвых». Все дальнейшие мои попытки выяснить у Ханса, о каком предмете шла речь и как звучит это настоящее имя, остались безрезультатными.
Как можно заниматься философией, если ты не знаешь настоящие имена вещей? Только не зная, что такие имена вообще есть, можно верить, что в своих умтствованиях ты приближаешься к постижению сущего. Для человека, знающего о существовании подлинных имен, но не знающего ни одного из них, единственной доступной сферой философских занятий является логика, которая вообще не имеет дело с именами, заменяя их переменными. Нам остается иметь дело только с союзами.
Ханс логики не любил. Она была ему не нужна. Логика — это единственный допустимый способ философствования для культур, которые забыли подлинные имена вещей.
Союзы
И все-таки: имеют логические союзы референцию в реальном мире или нет? Отец не любил говорить на эту тему, справедливо считая, что она выходит за рамки собственно логики и относится к ведомству метафизики, которой оне не доверял. Мне казалось, что при таком недоверии к метафизике естественно было бы придерживаться номиналистической точки зрения и считать, что логические союзы суть лишь некие языковые конвенции. Однако в своих сочинениях отец явно выражал противоположную точку зрения, восходящую к Аристотелю. Суть ее залключается в том, что логика характеризует реальность в аспекте существования—несуществования, присутствия— [80] отсутствия. Существование можно считать референтом конъюнкции, отсутствие — референтом отрицания. А все остальные связки можно определить через эти две: конъюнкцию и отрицание. В мире есть только конъюнкции и отрицания; все остальное — производно. Мне такой подход казался надуманным, так как оставалось непонятным, почему конъюнкция — это существование. Неужели существовать — это только сосуществовать. В своей книге об отрицательных высказываниях отец все время так и выражается: отсутствию у него противоположно не существование, а сосуществование. Я свое бытие ощущал вполне самодостаточным: чтобы существовать, мне не нужно с кем-то сосуществовать.
Но жизнь учит своими отрицаниями. И чем больше обнаруживаешь отсутствие вокруг себя, тем скорее понимаешь, что живешь лишь настолько, насколько ощущаешь себя в конъюнкции с кем-то или чем-то.
Я и… после «и» стоит переменная, которая может принимать различные, хотя и не любые значения. Предметная область этой переменной, к сожалению, не безгранична и год от года сокращается. И отсутствие конъюнкции грозит радикальным отрицанием, Небытием… Небытия нет, есть отсутствие конъюнкций.
Комментарии
Коньюнкции и отрицания. Философский факультет конца 70-х - начала 80-х годов: фрагменты воспоминаний
Спасибо, Александр Иосифович! Впервые встретил Вас на вступительном экзамене по устному русскому языку (мне мастито поставили двойку после пятерки за сочинение, а Вам, кажется, четверку, и по этой причине пути наши во времени разошлись. А теперь мы давно знакомы. Хотя вряд ли догадаетесь, кто решился выразить Вам благодарность за этот текст. Время воспоминаний...
Коньюнкции и отрицания. Философский факультет конца 70-х - начала 80-х годов: фрагменты воспоминаний
Особенная благодарность за память об отце - одном из самых удивительных преподвателей факультета (хотя почти никто из нас так и не стал ни логиком, ни матлогиком...), а также и о Коле Гегеле - нашем всеобщем знакомце, и о том странном Математике, который смог научить даже меня, имевшего солидное математическое образование.
Коньюнкции и отрицания. Философский факультет конца 70-х - начала 80-х годов: фрагменты воспоминаний
Меня поразили последний и предпоследний абзацы. Вообще текст удивляет своей искренностью и вызывает чувство симпатии. Хотя я Вас знаю, никогда даже не думал, что Вы такой интересный человек.
Коньюнкции и отрицания. Философский факультет конца 70-х - начала 80-х годов: фрагменты воспоминаний
Господа сайтоводы! Пора придумать специальный раздел философических воспоминаний. Такого рода тексты уже разбросаны по безбрежным лакунам и топосам вашего начинания. Их нужно организовать и сгруппировать. Так, может быть, и пишется история? Как хороши будут рядом тексты Савчука (и о Савчуке); Кагана (и о Кагане); Бродского, (и о Бродском); Сагатовского (и о Сагатовском) etc etc
Коньюнкции и отрицания. Философский факультет конца 70-х - начала 80-х годов: фрагменты воспоминаний
Благодарим за интересное предложение и смеем Вас заверить, что господа сайтоводы по мере сил работают над организацией и сгруппировыванием текстов.
Добавить комментарий